Неточные совпадения
Тужите, знай, со стороны нет мочи,
Сюда ваш батюшка зашел, я обмерла;
Вертелась перед ним, не помню что врала;
Ну что же стали вы? поклон, сударь, отвесьте.
Подите,
сердце не на месте;
Смотрите на часы, взгляните-ка в окно:
Валит
народ по улицам давно;
А в доме стук, ходьба, метут и убирают.
Зверский обычай порабощать себе подобного человека, возродившийся в знойных полосах Ассии, обычай, диким
народам приличный, обычай, знаменующий
сердце окаменелое и души отсутствие совершенное, простерся на лице земли быстротечно, широко и далеко.
— Жаль, написана бумажка щеголевато и слишком премудро для рабочего
народа. И затем — модное преклонение пред экономической наукой. Разумеется — наука есть наука, но следует помнить, что Томас Гоббэс сказал: наука — знание условное, безусловное же знание дается чувством. Переполнение головы плохо влияет на
сердце. Михайловский очень хорошо доказал это на Герберте Спенсере…
— Не сердись, все — в порядке! — говорил ему Алексей, подмигивая. — Марксисты —
народ хитрый, они тебя понимают, они тоже не прочь соединить гневное
сердце с расчетливой головой.
Швабрин и
народ, толпящийся около нас, помешали мне высказать все, чем исполнено было мое
сердце.
В одном из прежних писем я говорил о способе их действия: тут, как ни знай
сердце человеческое, как ни будь опытен, а трудно действовать по обыкновенным законам ума и логики там, где нет ключа к миросозерцанию, нравственности и нравам
народа, как трудно разговаривать на его языке, не имея грамматики и лексикона.
Особенно же дрожало у него
сердце, и весь как бы сиял он, когда старец выходил к толпе ожидавших его выхода у врат скита богомольцев из простого
народа, нарочно, чтобы видеть старца и благословиться у него, стекавшегося со всей России.
Берегите же
народ и оберегайте
сердце его.
Народ верит по-нашему, а неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь он искренен
сердцем и умом гениален.
Чужд русскому
народу империализм в западном и буржуазном смысле слова, но он покорно отдавал свои силы на создание империализма, в котором
сердце его не было заинтересовано.
И мессианская идея, заложенная в
сердце русского
народа, была плодом страдальческой судьбы русского
народа, его взысканий Града Грядущего.
А если сверху крикнут: «Первый!» — это значит закрытый пожар: дым виден, а огня нет. Тогда конный на своем коне-звере мчится в указанное часовым место для проверки, где именно пожар, — летит и трубит.
Народ шарахается во все стороны, а тот, прельщая
сердца обывательниц, летит и трубит! И горничная с завистью говорит кухарке, указывая в окно...
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому
народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как
сердце билось одно.
Долго оторванная от
народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на
сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Я, любезные граждане, не затем оставил родину, чтоб искать себе другой: я всем
сердцем люблю
народ русский, а Россию оставил потому, что не мог быть немым и праздным свидетелем ее угнетения; я оставил ее после ссылки, преследуемый свирепым самовластием Николая.
— Какой
народ! — говорил он в
сердцах. — Та к ходи, головой качай, все равно как дети. Глаза есть — посмотри нету. Такие люди в сопках живи не могу — скоро пропади.
— Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся, — внушительно сказал Колышкин. — Не к допросу тебя приводит. Сору из избы он не вынесет. Это он так, из одного любопытства. Охотник, видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси
народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для себя только, из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь, будь с Андрей Иванычем душа нараспашку,
сердце на ладонке…
Но"
народ"значился только в виде той черни ("mob"), которая должна была почитать себя счастливой, что она живет в стране, имеющей конституцию, столь любезную
сердцу тех,"у кого есть золотые часы", как говаривал мой петербургско-лондонский собрат, Артур Иванович Бенни.
Хозяева, муж и жена,
народ как будто хороший, ласковый, работники тоже словно бы ничего, а только, братцы, не могу спать, чует мое
сердце!
— Да, — сказал он после минутного молчания, — какая-нибудь тайна тут есть."Не белы снеги"запоют — слушать без слез не можем, а обдирать
народ — это вольным духом, сейчас! Или и впрямь казна-матушка так уж согрешила, что ни в ком-то к ней жалости нет и никто ничего не видит за нею! Уж на что казначей — хранитель, значит! — и тот в прошлом году сто тысяч украл! Не щемит ни в ком
сердце по ней, да и все тут! А что промежду купечества теперь происходит — страсть!
— Да, сударь, всякому люду к нам теперь ходит множество. Ко мне — отцы,
народ деловой, а к Марье Потапьевне — сынки наведываются. Да ведь и то сказать: с молодыми-то молодой поваднее, нечем со стариками. Смеху у них там… ну, а иной и глаза таращит — бабенке-то и лестно, будто как по ней калегвардское
сердце сохнет!
Народ военный, свежий, саблями побрякивает — а время-то, между тем, идет да идет. Бывают и штатские, да всё такие же румяные да пшеничные — заодно я их всех «калегвардами» прозвал.
Восторженные клики парижан, шедшие прямо от
сердца и приветствовавшие «русского царя», принесшего Франции, измученной победами, и остальной Европе, измученной поражениями, миртовую ветвь мира, красноречиво говорили еще тогда о лежавших в глубине
сердец обоих
народов взаимных симпатиях, имеющих незыблемую опору в их территориальном положении и в их историческом прошлом.
— Все запишут! — отвечал ему с
сердцем Вихров и спрашивать
народ повел в село. Довольно странное зрелище представилось при этом случае: Вихров, с недовольным и расстроенным лицом, шел вперед; раскольники тоже шли за ним печальные; священник то на того, то на другого из них сурово взглядывал блестящими глазами. Православную женщину и Григория он велел старосте вести под присмотром — и тот поэтому шел невдалеке от них, а когда те расходились несколько, он говорил им...
— Вы атеист, потому что вы барич, последний барич. Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали свой
народ узнавать. Идет новое поколение, прямо из
сердца народного, и не узнаете его вовсе ни вы, ни Верховенские, сын и отец, ни я, потому что я тоже барич, я, сын вашего крепостного лакея Пашки… Слушайте, добудьте бога трудом; вся суть в этом, или исчезнете, как подлая плесень; трудом добудьте.
Чинно стоявший
народ, родные лица, согласное пение, запах ладану, длинные косые лучи от окон, самая темнота стен и сводов — все говорило его
сердцу.
— Нашего брата, странника, на святой Руси много, — продолжал Пименов, — в иную обитель придешь, так даже
сердце не нарадуется, сколь тесно бывает от множества странников и верующих. Теперь вот далеко ли я от дому отшел, а и тут попутчицу себе встретил, а там: что ближе к святому месту подходить станем, то больше
народу прибывать будет; со всех, сударь, дорог всё новые странники прибавляются, и придешь уж не один, а во множестве… так, что ли, Пахомовна?
Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей было известно о тайной работе для освобождения
народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее
сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
— Идут в мире дети наши к радости, — пошли они ради всех и Христовой правды ради — против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! Сердечные мои — ведь это за весь
народ поднялась молодая кровь наша, за весь мир, за все люди рабочие пошли они!.. Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих на одиноком пути. Пожалейте себя… поверьте сыновним
сердцам — они правду родили, ради ее погибают. Поверьте им!
— У меня няня была, — тоже удивительно добрая! Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий
народ живет такой трудной, такой обидной жизнью, а ведь у него больше
сердца, больше доброты, чем у тех!
Да, ему нужно было и людям своего времени и всем
народам вековечно и нерушимо запечатлеть в
сердцах огромную красоту человеческого существа, показать всем нам и обрадовать нас видимою для всех нас возможностью быть прекрасными…
— Не вдруг, девушки! Мне с самого утра грустно. Как начали к заутрене звонить да увидела я из светлицы, как
народ божий весело спешит в церковь, так, девушки, мне стало тяжело… и теперь еще
сердце надрывается… а тут еще день выпал такой светлый, такой солнечный, да еще все эти уборы, что вы на меня надели… скиньте с меня запястья, девушки, скиньте кокошник, заплетите мне косу по-вашему, по-девичьи!
Значит, все равно, что свинья, бесчувственный, и то без слез не могу быть, когда оне играть изволят; слов моих лишаюсь суфлировать по тому самому, что все это у них на чувствах идет; а теперь, хоть бы в Калуге, на пробных спектаклях публика тоже была все офицеры,
народ буйный, ветреный, но и те горести
сердца своего ощутили и навзрыд плакали…
Знало еще молодое поколение, что в 1830 году Польша поднялась за свою свободу и независимость, за что была раздавлена русскими войсками, и это смутное знание естественно могло рождать в каждом честном молодом
сердце одно только сочувствие к угнетенному и порабощенному
народу.
— Слышите?.. Слышите эти крики? — говорила Татьяна с невольными восторженными слезами на глазах: она сейчас была свидетельницей этой встречи, этих порывов; она тоже и притом близко видела этот бледный, величественный облик, с медленно катящеюся слезой — и отзывчивое, простое и чуткое
сердце ее дрожало тем же восторгом, тою же любовью, как и
сердце всего этого
народа.
— Не кричите, щуренька,
народ смотрит, — сказал я, обходя Павла Ивановича. — Прекратим этот разговор. Это бабий разговор… Скажу вам только три строчки, и будет с вас. Ездил я к Калининым, потому что скучал и интересовался Наденькой… Она очень интересная девица… Может быть, я и женился бы на ней, но, узнав, что вы ранее меня попали в претенденты ее
сердца, узнав, что вы к ней неравнодушны, я порешил стушеваться… Жестоко было бы с моей стороны мешать такому хорошему малому, как вы…
Как больно здесь, как
сердцу тяжко стало!
Тяжелою обидой, словно камнем,
На
сердце пал цветок, измятый Лелем
И брошенный. И я как будто тоже
Покинута и брошена, завяла
От слов его насмешливых. К другим
Бежит пастух; они ему милее;
Звучнее смех у них, теплее речи,
Податливей они на поцелуй;
Кладут ему на плечи руки, прямо
В глаза глядят и смело, при
народе,
В объятиях у Леля замирают.
Веселье там и радость.
Веселое гулянье!
Сердцу радость
Глядеть на вас. Играйте, веселитесь,
Заботы прочь гоните: для заботы
Своя пора.
Народ великодушный
Во всем велик, — мешать с бездельем дело
Не станет он; трудиться, так трудиться,
Плясать и петь, так вдоволь, до упаду.
Взглянув на вас разумным оком, скажешь,
Что вы
народ честной и добрый; ибо
Лишь добрые и честные способны
Так громко петь и так плясать отважно.
Спасибо вам на песнях и на пляске!
Уж тешиться, так тешиться!
Рядком шестилетнего сына
Нарядная матка ведет…
И по
сердцу эта картина
Всем любящим русский
народ!
Разумеется, в своем месте Матвей смеялся над этими пустяками; очень нужно Аврааму, которого чтут также и христиане, заходить в грязные лачуги некрещеных жидов! Но теперь ему стало очень обидно за Борка и за то, что даже евреи, такой крепкий в своей вере
народ, забыли здесь свой обычай… Молодые люди наскоро отужинали и убежали опять в другую комнату, а Борк остался один. И у Матвея защемило
сердце при виде одинокой и грустной фигуры еврея.
— Но разве это может быть, чтобы в тебя заложено было с такой силой отвращение к страданиям людей, к истязаниям, к убийству их, чтобы в тебя вложена была такая потребность любви к людям и еще более сильная потребность любви от них, чтобы ты ясно видел, что только при признании равенства всех людей, при служении их друг другу возможно осуществление наибольшего блага, доступного людям, чтобы то же самое говорили тебе твое
сердце, твой разум, исповедуемая тобой вера, чтобы это самое говорила наука и чтобы, несмотря на это, ты бы был по каким-то очень туманным, сложным рассуждениям принужден делать всё прямо противоположное этому; чтобы ты, будучи землевладельцем или капиталистом, должен был на угнетении
народа строить всю свою жизнь, или чтобы, будучи императором или президентом, был принужден командовать войсками, т. е. быть начальником и руководителем убийц, или чтобы, будучи правительственным чиновником, был принужден насильно отнимать у бедных людей их кровные деньги для того, чтобы пользоваться ими и раздавать их богатым, или, будучи судьей, присяжным, был бы принужден приговаривать заблудших людей к истязаниям и к смерти за то, что им не открыли истины, или — главное, на чем зиждется всё зло мира, — чтобы ты, всякий молодой мужчина, должен был идти в военные и, отрекаясь от своей воли и от всех человеческих чувств, обещаться по воле чуждых тебе людей убивать всех тех, кого они тебе прикажут?
Очень много было говорено по случаю моей книги о том, как я неправильно толкую те и другие места Евангелия, о том, как я заблуждаюсь, не признавая троицы, искупления и бессмертия души; говорено было очень многое, но только не то одно, что для всякого христианина составляет главный, существенный вопрос жизни: как соединить ясно выраженное в словах учителя и в
сердце каждого из нас учение о прощении, смирении, отречении и любви ко всем: к ближним и к врагам, с требованием военного насилия над людьми своего или чужого
народа.
Жалел ли он о днях минувших,
О днях, надежду обманувших,
Иль, любопытный, созерцал
Суровой простоты забавы
И дикого
народа нравы
В сем верном зеркале читал —
Таил в молчанье он глубоком
Движенья
сердца своего,
И на челе его высоком
Не изменялось ничего.
Слова эти не подходят для пророка и не будут им услышаны,
сердце его ранено судьбой человека,
народа, мировой истории, в этом его активизм, его неспособность к квиетизму.
Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много
народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее
сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова...
Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные
сердцу, но — надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский
народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии.
Всенощная отошла, показался
народ. Лаптев с напряжением всматривался в темные фигуры. Уже провезли архиерея в карете, уже перестали звонить, и на колокольне один за другим погасли красные и зеленые огни — это была иллюминация по случаю храмового празд — ника, — а
народ все шел не торопясь, разговаривая, останавливаясь под окнами. Но вот, наконец, Лаптев услышал знакомый голос,
сердце его сильно забилось, и оттого, что Юлия Сергеевна была не одна, а с какими-то двумя дамами, им овладело отчаяние.
— Как отрадно было здесь моему
сердцу! — сказал ему Павел Петрович. — Московский
народ любит меня гораздо более, чем петербургский; мне кажется, что там меня гораздо более боятся, чем любят.
— Он их и достоин; несмотря на свою молодость, он одарен великими качествами ума и
сердца; даже, если то, что я рассказал, и не было на самом деле, а только слух, который, однако, упорно держится повсеместно в
народе, — заметил Беклешов. — Люди лгут и я тоже.
Между тем все с нетерпением посматривали то на озеро, то на крепостные стены. Вдруг гром пушечного выстрела потряс все
сердца, гул прокатился по окрестным горам и густое облако взвилось над одной из крепостных башен. За ним грянул другой, третий выстрел.
Народ бросился к крепостному валу.
«И я почувствовал тогда, — рассказывает Ницше, — как хорошо, что Вотан влагает в грудь вождей жестокое
сердце. Как могли бы они иначе вынести страшную ответственность, посылая тысячи на смерть, чтобы тем привести к господству свой
народ, а вместе с ним и себя».